В авторитарном обществе возникает специфический феномен — слияние человека с личностью вождя. Восемнадцать лет Владимира Путина у власти — достаточный срок, чтобы сформировалась новая идентичность: как был человек сталинский или брежневский, так же теперь мы имеем основания говорить и о путинском типе человека.

Нужно ли этот тип рассматривать в широких рамках советского или постсоветского проекта? 

Понятие “постсоветский” — как маникюр или завивка, оно не отражает сущностных изменений. Принципиальное разграничение по-прежнему проходит по границе советский/несоветский. В недавнем письме министру культуры члены Общественного совета при том же министерстве недаром пишут, что фильм “Смерть Сталина” унижает “достоинство советского человека” — это определение, как мы видим, не потеряло актуальности для нынешней власти.

Уникальность человека путинской эпохи в том, что во многих своих проявлениях он сегодня выглядит как бы более советским, чем при советской власти (при этом его экономическое поведение по факту скорее несоветское). Как такое возможно?

Как пуля в полете раскрывает свои качества, — пусть бы она и пролежала до этого на складе много лет, — так и советский человек раскрылся полностью лишь в постсоветское время. Причем именно тогда, когда стало казаться, что “все закончилось” — спустя десятилетия. Речь, конечно, не о внешних атрибутах лояльности, вроде веры в победу коммунизма, — они осыпались. Зато советское проявилось в глубинных установках, привычках, реакциях, моделях поведения. Это глубинно советское вне советского проекта предстало сегодня словно бы в экспериментальной чистоте, в стерильном, выпаренном виде. Будем называть эту советскую сущность, чтобы избежать путаницы, советскостью.

Советскость проявила себя прежде всего в языке, в особой манере высказывания. Это своеобразный феномен — язык-насилие, он словно бы стремится лишить вас достоинства, индивидуальности, осадить или, выражаясь по-шукшински, “срезать”. При этом он, в отличие от советских времен, экспрессивен, ситуативен, реактивен — он не ищет опоры на авторитеты, а складывается по ходу высказывания, подзаряжается от собственных слов — в своем роде это автономный источник энергии.

По форме это советская риторика, но обогащенная более древними конструктами — вариант советско-имперского или советско-клерикального языка. Подобные лингво-смысловые гибриды зарождались еще в 1980-е, накануне краха идеологии. Тогда советский человек в поисках опоры примерял все имеющиеся в распоряжении маски политического. Однако никакого реального альтернативного опыта, кроме мистической, спиритической связи с досоветским прошлым, у него быть не могло, это в любом случае были лишь проекции. Обожествление царского времени, национального или религиозного чувства было лишь оболочкой, но советский генеральный принцип насилия при этом сохранялся в виде неприятия конкурентов, выбора, полемики, вообще Другого.

Важно понять: не путинский проект создал эти гибриды, но он их концептуализировал.

Ноу-хау путинского режима в том, что он ничего не создавал заново — ни идеологии, ни речи, ни принципов. Он лишь дал этой советскости проявиться в полную силу. Дал ей выход, дал раскрыться подлинному, подпольному, если угодно, советскому человеку Достоевского.

Именно этой энергией “излета советской пули” до сих пор и пользуется Кремль, но любой полет конечен. В новелле, в народе называемой “Мартин Алексеевич”, из романа “Норма” — дебютного произведения Владимира Сорокина, написанного на излете советской власти, в 1983 году, — описана, как только сейчас стало понятно, эта самая советскость, ее зарождение и распад. Советский человек закончится вместе с речью; но прежде он должен выговориться до конца — до буквы, до звука. Что, собственно, сегодня мы и наблюдаем: тотальный процесс выговаривания из себя советского. Этот “мартин алексеевич” и есть сама советскость, язык насилия, который направлен на других, но уничтожает в итоге самого себя.

Советская идеология апеллировала к универсальным концептам: свобода, равенство, дружба народов. Путинский человек — как бы локальный, камерный в отличие от рассчитанного на большие залы советского человека. Он перестал “жить миром”, оказался оторван от универсалистских корней, связывающих его с человечеством. Парадокс — это произошло тогда, когда, казалось бы, связей с миром стало в тысячи раз больше.

Кухня и двор

“Представитель российской власти высмеял такого-то” (оппонента) — теперь частое клише в российских СМИ. Язык пропаганды более всего напоминает язык кухни, причем коммунальной. На коммунальной кухне, выражаясь языком Негри и Харта, нет истории, а есть только событие — оно теперь и определяет мировоззрение. Язык коммунальной кухни — это способ с помощью языка, превентивно оградить себя от возможного посягательства; он не доверяет никому и во всяком видит угрозу, поэтому он всегда на взводе. Отсюда эта странная смесь сарказма и злорадства, которые также играют роль своеобразной защиты от Другого.

Другое важное в этой вселенной слово — “двор”. Константин Гаазе ввел его в широкий политологический оборот, имея в виду двор царский. Но слово универсальное, тут речь идет о принципах советской дворовой культуры.

Кухня и двор — точки сборки советскости.

Ведущий научный сотрудник Института этнологии и антропологии РАН Дмитрий Громов отмечал, что мощный социально-возрастной слой дворовых подростков сложился в СССР в 1950—1980-е годы. В середине 1970-х в СССР фиксируют возникновение нового феномена, отчасти напоминавшего дореволюционный: появление крупных хулиганских банд, поделивших советские города на районы, враждующие между собой. Враг обычно назначается по простому территориальному принципу — например, заводские против городских. Но и это — условность; смертельно враждовать могут два района, которые ничем не отличаются друг от друга. Эта схема воспроизводится один в один почти во всех советских республиках, краях и областях.

Почему пик низовой агрессии пришелся на времена относительно вегетарианские, на 1970-е? Это можно объяснить парадоксальной компенсацией: по мере ослабления внешней тоталитарной системы снизу возникает доморощенная, собственная квазитоталитарная система. Своими силами создается еще одна несвобода — внутри уже имеющейся общей. Парадокс, но советский двор и “район”, несмотря на их “незаконность”, ничуть не противоречат советской системе — они как бы подтверждают ее в радикальном виде или передразнивают.

Двор — микромодель советского мира. Это прежде всего неприятие мира модерна, мира открытого. Открытость — враг двора. Его закрытость — сакральная ценность. “Сходство (дворовых подростков по всему СССР. — А.А.) обнаруживается в социальном составе, распределении ролей, выборе мест для тусовок и драк, мотивации проведения драк, закономерностей раскручивания конфликтов…” — пишет Дмитрий Громов.

Двор враждует не потому, что существует кто-то чужой. Двор сам производит чужого, перефразируя Сартра. Это и есть его важнейшая функция. Советский двор производит Чужесть. Жить в ситуации неизбежного конфликта и создавать конфликт самому — это разные вещи.

Прославляемый сегодня как “школа мужества” советский двор — это пространство архаизации, тупиковых коммуникаций и уничтожения смысла. Он создает конфликт из любого подручного материала (национальность, имущественное неравенство, месторасположение). Но это всегда — средство; единственная цель — производство конфликта буквально из ничего, на пустом месте. Это простейший способ подростковой отрицательной самоидентификации, но впоследствии он становится единственным способом обретения идентичности. И соответственно — комфортным состоянием.

Советские кухня и двор — это места добычи, выработки, производства конфликта. 

Можно сказать, что нынешняя российская пропаганда занимается тем же — она производит конфликт, часто уже ради него самого. Это и есть философия кухни и двора, перенесенная сегодня в публичное пространство с помощью пропаганды: важно не то, что говорится, — важно как. Она в первую очередь безвозмездно делится с вами насилием, ненавистью и презрением к любым универсалиям.

Мир к началу 1990-х уже был виртуальным и вовсю производил символический продукт — вместо чугуна и стали. Россия поздно влилась в эту символическую экономику, и ей приходилось искать собственный эксклюзив. В качестве такого эксклюзива ситуативно сложилась торговля конфликтом — сначала, в “лихие девяностые”, буквально физически, на внутреннем рынке; затем в 2000—2010-е насилие перешло на символический уровень, преобразовавшись в специфический язык ненависти, язык пропаганды. Это и есть наш вклад в мировой аматериальный труд, по Негри и Харту. Затем советский человек попытался это ноу-хау — умение производить конфликт — капитализировать, поставляя его на мировой рынок.

Советская жизнь приучила людей бескорыстно ненавидеть, компенсировать несвободу внешнюю внутренним насилием по отношению друг к другу. У нас хорошо получается ссориться, ругаться, ненавидеть; мы не умеем договариваться и даже презираем это как проявление слабости; мы умеем производить конфликт буквально из воздуха, из ничего. Накоплены неограниченные запасы насилия, а также навыки его производства. Мы производим то, чему нас научила советская власть, — недоверие и агрессию. Мы майним конфликт, выражаясь современным языком.

Радио- и телепропагандисты, фабрика троллей или пранкеры, спикеры министерств — это все производители конфликта, и надо признать, в большинстве своем они производят его бескорыстно, потому что только этим умением и обладают. Фабрика троллей майнит конфликт уже в мировом масштабе. Тролли работают не столько в пользу одного из кандидатов, сколько ради желания “подпитать атмосферу враждебности и хаоса”.

Человек катастрофы

Другим ноу-хау советского человека 2.0 является производство катастрофы.

Короткий пост певицы Елены Ваенги в связи с акцией Pussy Riot в 2012 году обессмертил ее: формула “попробовали бы они это…” за последующие годы превратилась в универсальную. Недавний пример — реакция в сети на выступление школьника Николая Десятниченко в Бундестаге: “Попробовал бы он это в Кнессете” (имеется в виду — выступить с той же речью). 

Братом-близнецом этой фразы является знаменитое “можем повторить”.

Оба этих выражения помогают понять суть того, что называется катастрофическим мышлением — психологической особенностью путинского человека.

Пытаясь понять, где корни этих выражений, вспоминается и другая загадочная фраза: “Сталина на вас нет”, — сохраняющая популярность вот уже лет шестьдесят. Это угроза насилием, хотя и неосуществимым. Таким образом обозначается крайняя точка, худшее, что может случиться. Эта угроза амбивалентна, поскольку несет опасность в том числе и для самого говорящего. Другое дело, что он не всегда это осознает.

Российский сумрачный гений в последнее десятилетие вывел формулу “символического краха”: довести ситуацию до предела, поставить мир в тупик, обессмыслить любое начинание. При этом угрозу в принципе реализовать невозможно, и говорящему это прекрасно известно. Это всегда угроза словом — гипотетическая, мысленное доведение ситуации до катастрофы, до крайности; любую плохую ситуацию превратить в абсолютно плохую, из которой нет выхода, заглянуть за край.

Говорящий одновременно как бы и желает этого, и ужасается возможным последствиям — сам себя пугает? — нельзя никогда понять, какова его цель на самом деле. Получается, что он вольно или невольно желает катастрофы, в том числе и самому себе, видя в этом своеобразную сатисфакцию.

Одновременно катастрофа стала синонимом настоящего, искренности и душевного комфорта. И даже синонимом своеобразной веры.

В сущности, пропаганда является сегодня таким постоянным заглядыванием за край. Заглядыванием в ад. Конечно же, чтобы спасти “настоящие ценности” и компенсировать потерю смысла.

Откуда в советском человеке 2.0 скрытая тяга к катастрофе? Это болезненная компенсация за крах советского проекта. Человеку советскому обещали, что крах капитализма и победа коммунизма неизбежны. Вместо этого крах постиг сам коммунизм. Катастрофа — это как бы обратная сторона обещанного коммунизма. Его изнанка. Раз катастрофа случилось с нами, пускай она случится и со всеми остальными, иначе несправедливо. Советское мышление оперировало десубъективизированными категориями (массы, буржуазия, классы); нынешнее мыслит в похожих категориях неназванных “темных сил”, “мирового правительства”, “Запада”.

Советский человек продолжает инстинктивно, в качестве самозащиты искать все те же обещанные Марксом “закономерности развития истории”, которые как раз и предполагали катастрофу капитализма. Тут мы наблюдаем удивительный синтез коммунистической идеи и эсхатологии: обе живут ожиданием Конца, и вера в его приближение парадоксальным образом становится последней Надеждой. Недавний конфликт в Каталонии, например, оценивался кремлевскими комментаторами как “аналог распада СССР” и ставший уже штампом “крах Евросоюза”. По форме похоже, но по сути нет: Евросоюз не тоталитарная империя, а экономический союз; даже с выходом каких-то стран (Британии, например) конструкция не обвалится.

Мышление в рамках катастрофы искажает картину мира, лишает доверия, способности к диалогу и в конечном счете лишает веры в человека. Советское сознание не может привыкнуть к тому, что решает всегда индивидуум, а не массы. Что у мира нет “заокеанского хозяина” и решения принимает свобода в лице человека.

Итак, путинский человек умеет производить конфликты и катастрофу — и пытается сегодня продать это умение на мировом рынке. Как это повлияло на мир?

Спасение смысла

В прошлом году исполнилось десять лет со дня смерти философа Жана Бодрийяра. В российской коллективной памяти от него осталось, пожалуй, только слово “симулякр”. Между тем важнейшая идея Бодрийяра — своеобразное манихейство, к которому он пришел еще в 1980-х. Мир стал слишком стерильным, из мира изгнано зло, но без него добро исчезает тоже, наступает онтологический хаос, нарушается привычный бытийный баланс.

Бодрийяр писал об этом, конечно, с целью теоретической деконструкции, но в России эту идею поняли (как всегда) догматически, как буквальное руководство к действию. То есть стали деконструировать мир буквально — напоминая, что “человек неизменно плох”, с помощью цинизма подрывая основы человеколюбия, коммуникации и мировой политики.

Когда говорят, что у путинской идеологии нет философской базы, это не так: покопавшись, там можно найти и отголоски идей Хайдеггера (слияние вождя и народа в единое тело), и Карла Шмитта (режим чрезвычайного положения как подтверждение суверенитета). Но главный источник — Бодрийяр (видимо, в силу его публицистичности и популярности в 1990—2000-е). У него почерпнута и творчески переработана идея о возвращении “достаточного зла” для баланса.

Первым эту идею неосознанно артикулировал бывший замглавы администрации президента Вячеслав Сурков. Собственно, ту же идею он излагает в завуалированной форме в недавней статье “Кризис лицемерия”: не надо придумывать новое, мир был и останется плох, давайте вернемся к “старому доброму злу” — государству, за которым нужно оставить право на насилие. Делается это, разумеется, чтобы избежать худшего зла — хтонического, неконвенционального, такого, как мировой терроризм. “Мириться лучше со знакомым злом, чем бегством к незнакомому стремиться”. Иначе — ад.

Но ад все не наступает вопреки пророчествам. Мир постмодерна оказался сложнее, чем предполагал Бодрийяр. В открытом обществе всегда находятся скрытые резервы, противоядие, новые эффективные решения. Они возникают не сверху, не директивно; они вырабатываются самим обществом. “Миллионы одномоментно принимаемых людьми решений на местах”, по Фридриху Хайеку, являются главным преимуществом свободного рынка по сравнению с плановой экономикой. Теперь мы можем применить формулу Хайека и к выработке моральных решений.

Свободное общество, как и свободный рынок, эффективнее вырабатывает моральные нормы, нормы сосуществования — чем государство, которое спускает их сверху, директивно. Как и плановая экономика, плановая мораль — как сейчас в России — не успевает за изменениями внизу, которые происходят каждодневно. В свободном обществе решение принимают люди, а не вожди или концепции.

Это можно назвать новой философией коммуникации. Дело даже не в соцсетях, не в технологиях, а в умении и готовности людей договариваться самостоятельно. Это и является сегодня главным противоядием конфликту и катастрофе. Антидвором и антикухней. Именно способность людей договариваться и помогает каждый раз избегать политического и социального ада. И для того чтобы обрести смысл, не обязательно заглядывать за край пропасти.

Другой тезис Бодрийяра — что мир постмодерна есть сплошная подделка — также был понят российскими политтехнологами впрямую, как данность. Раз мир стал подделкой, раз все позволено и границ между добром и злом больше нет — об этом тоже писал Бодрийяр, значит можно без всякого зазрения самим создать в России симулякр, имитацию демократии.

Но одно дело — десубъективация, виртуализация, “измельчание личности”, сложившиеся в Европе и Америке в результате естественного развития экономики, раскрепощения, прозрачности, глобальных сетей — как побочный эффект демократии. А другое дело — сознательное превращение демократических принципов и институтов в имитацию, в глобальный аттракцион; попытка подделать не только принципы, но и эмоции самих людей.   

И тут случилась парадоксальная вещь. Если западный мир прежде и ощущал себя подделкой, то на фоне нашей подделки он как бы обрел свою новую сущность. Можно сказать, обрел настоящесть. Россия сыграла роль кривого зеркала, посмотревшись в которое Запад вдруг опять обнаружил себя в качестве субъекта. Тем самым путинский проект вернул Западу его собственный смысл, который был утерян в 1990—2000-е. За это Запад может быть благодарен Путину. 

Как социалистический проект заставил демократию стать более гибкой, социально ориентированной, так и нынешняя российская пропаганда заставила Запад вспомнить о собственных базовых принципах — не экономических уже, а этических. Попытка довести мир до предела, до гипотетической катастрофы, искусственно размыть онтологическую границу между добром и злом обернулась, напротив, восстановлением этих границ.

Россия опять тут послужила отрицательным примером, увы. Столкнувшись с грубой подделкой, пародией на себя, Запад нащупал точку опоры. Сработал обратный эффект: реакцией на пропаганду стало возвращение к обсуждению базовых понятий свободы, принципов демократии, прав человека.

Особенно это проявилось в реакции на миграционный кризис и последовавший за ним правый реванш, который рассматривается уже в рамках психологии — как глобальный “реванш насилия”, который на самом деле есть попытка общества защититься от стремительной модернизации. Кое-где этот “правый марш” достиг тактического успеха, но в целом правая идея пока не смогла взять верх в Европе.

Так, советский человек вне советского проекта выступил невольным спасителем смысла эпохи постмодерна. В наше время трудно надеяться на восстановление “настоящего”, но оно возникло от обратного, “благодаря” во многом действиям России. Тут поневоле задумаешься о промысле или, по крайней мере, о том, что в истории ничто не пропадает без следа, все для чего-то нужно — просто мы не всегда догадываемся для чего.